География Италии
Города
Области
Природа и климат

История Италии
Древний мир
Средние века
Возрождение
Новое время

История культуры
Культура и философия
Архитектура и изобразительное искусство
Литература
Образование

Италия ХХ-XXI век
Политическое устройство
Италия в I - II мировых войнах
История послевоенной Италии
Экономика Италии
Мафия Италии
Менталитет итальянцев
Кино Италии
Кино об Италии
Кухня Италии

Италия! Italy! La Repubblica Italiana!

Аполлон Григорьев о Флоренции

В июле 1857 г. коллежский асессор А. Григорьев взял отпуск в гимназии, где тогда преподавал, и по рекомендации историка М.П. Погодина уехал в Италию в качестве воспитателя пятнадцатилетнего князя И.Ю. Трубецкого. Добрался морем из Кронштадта до Штеттина; далее почтовыми дилижансами ехал через Берлин, Дрезден, Прагу, Вену. Побывал в Венеции, где чуть по неосторожности не утонул в канале (решил ночью прогуляться, открыл наружную дверь отеля, где остановился, и... шагнул прямо в воду). Позднее в письме своему близкому другу, Е.С. Протопоповой, Григорьев так описал свое путешествие через пол-Европы:

«Сначала, как всегда бывает со мною, новость различных впечатлений и быстрота, с которой они сменялись, подействовали на меня лихорадочно-лирически. Я истерически хохотал над пошлостью и мизерней Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностью и наивной аффектацией, честной глупостью и глупой честностью; плакал на Пражском мосту в виду Пражского Кремля; плевал на Вену и австрийцев, понося их разными позорными ругательствами и на всяком шагу из какого-то глупого удальства подвергая себя опасностям быть слышимым их шпионами, одурел (буквально одурел) в Венеции, два дня в которой до сих пор кажутся мне каким-то волшебным, фантастическим сном...»

В августе-сентябре 1857 г. Григорьев жил на вилле Трубецких в Сан-Панкрацио (в семи километрах севернее Лукки), где вел занятия с молодым князем Трубецким В те дни Григорьев писал Погодину

«Провидение имело через Вас благую цель — услать меня на несколько времени куда-нибудь подальше. Если бы мне предложили Вы тогда ехать в Гренландию, я бы точно так же охотно согласился, как согласился ехать в Италию... Душа моя была совсем разбитая, и не было в ней ни одного места, которое бы не наболело».

В середине сентября 1857 г. Григорьев на несколько дней выезжал во Флоренцию. По возвращении оттуда он писал Протопоповой:

«Принимаясь писать, жалею, что пишу теперь, а не неделю назад, когда я только что воротился из «Ситта деи фиори» <города цветов>, то есть из Флоренции, в каком-то лихорадочном опьянении, весь под влиянием Мурилловой «Мадонны», прелестнейшего города и полуистлевших мумий Медичисов, которых при мне выкапывали из земли... А все-таки Флоренция — прелесть, и я так много благодарен ей за два дня лирического беснования, что и сказать не могу».

В том же письме Григорьев рассказал и о своих ощущениях, когда во Флоренции узнал о кончине в России императора Николая:

«Надобно сказать еще, что я, прощаясь с ней <Флоренцией>, получил весть о нашей России, — вы догадываетесь какую, — ту, при которой задолго до Светлою Воскресенья скажешь "Христос Воскресе!" и со спокойною совестью промолвишь громко, сознательно и гордо: "Ура, Александр II-ой!"»

В октябре 1857 г., когда спала жара, Трубецкие переехали с виллы в собственный дворец во Флоренции на улице Гибеллинов (бывший Palazzo Spinelli).

Григорьев: «Живу я в великолепном палаццо, где плюнуть некуда — все мрамор да мрамор... Выйдешь на улицу — ударишься в мрачный Барджелло, где на каждом камне помоста кричит кровь человеческая... Пройдешь несколько шагов, и уже на площади del Palazzo Vecchio <ныне площадь Синьории>, а там Микеланджелов Давид и Персей Бенвенуто Челлини... и тогда вспомнишь, что на этой площади бушевала некогда народная воля и проповедовал монах Савонарола, и тут же его потом сожгли... Как бы я желал, горячо желал — вас всех, моих дорогих мне друзей, перенести хоть на день в этот мир, меня окружающий... А то ведь я или задыхаюсь от одинокого лиризма, или терзаюсь безумнейшею тоскою...»

(Письмо Е. С. Протопоповой, 20 октября 1857 г.)

Григорьев был занят уроками четыре часа в день, а все остальное время посвящал внимательному изучению Флоренции. Снова и снова он возвращался в галерею Питти, где подолгу простаивал у поразившей его еще в первый короткий приезд «Мадонны» Мурильо:

«Начну с Мадонны... Не ожидайте, чтобы я возвратился в любезное отечество знатоком и ценителем живописи, но орган для понимания этого дела, который был во мне решительно закрыт, вдруг во мне обозначился, да и как еще! Ар страсти. Ар бешенства. По целым часам не выхожу я из галерей, по на что бы ни смотрел я, всё раза три возвращусь , я к Мадонне. Поверите ли вы,, что когда я первые раза смотрел на нее, мне хотелось плакать... Аа! Это странно, не правда ли? Этакого высочайшего идеала женственности, по моим о женственности представлениям, я и во сне даже до сих пор не видывал... И есть тайна, полутехническая, полудушевная, в ее создании. Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно нежный, девственно строгий и задумчивый лик, играет в картине столь же важную роль, как сама Мадонна и младенец, стоящий у нее на коленях. И это не tour de force <фокус — фр.> искусства. Аля меня нет ни малейшею сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневною света, а из розово-палевою сияния зари...

Смотрел, и смотрю на нее и вблизи, и вдали, и не надивлюсь только одному: простоте создания. Ничего подобного тем искусственным переливам света, которые занимают теперешних наших живописцев, — нет даже утонченности в накладке красок: все создавалось смело, просто, широко...»

(Письмо Е. С Протопоповой, 20 октября 1957 г.) В начале 1858 г. во Флоренции А. Григорьев написал стихотворение о «Мадонне» Мурильо:

    Глубокий мрак, но из него возник
    Твой девственный, болезненно-прозрачный
    И дышащий глубокой тайной лик...
    Глубокий мрак, и ты из бездны, мрачной
    Выходишь, как лучи зари, светла;
    Но связью страшной, неразрывно-брачной
    С тобой навеки сочеталась мгла...
    Как будто он, сей бездны мрак ужасный,
    Редеющий вкруг юного чела,
    Тебя обвил своей любовью страстной,
    Тебя в свои объятья заковал
    И только раз по прихоти всевластной
    Твой светлый образ миру показал,
    Чтоб вновь потом в порыве исступленья
    Пожрать воздушно-легкий идеал!
    В тебе самой есть семя разрушенья —
    Я за тебя дрожу, о призрак мой,
    Прозрачное и юное виденье;
    И страшен мне твой спутник, мрак немой;
    О, как могла ты, светлая, сродниться
    С зловещею, тебя объявшей тьмой?
    В ней хаос разрушительный таится.

Во Флоренции Григорьев посещал православную церковь при вилле Демидовых в Сан-Донато (на северо-западе Флоренции); по вечерам часто бывал в расположенных недалеко от дворца Трубецких театрах «Пергола» и «Пальяно»:

«Напишу же к Вам хоть раз в человеческом расположении духа, добрый друг мой... Я сейчас только возвратился из оперы, и вот два дня, как я в лирическом состоянии от двух здешних опер, т.е. оперы театра Пергола и оперы театра Пальяно, — от Мадонны Мурильо, от Флоренции вообще с ее старыми палаццами, видевшими столько страшных трагедий, с ее тюрьмой Барджелло, видевшей столько казней, с ее чудесами искусства, с ее беспечною, разъедающею все мирное спокойствие жизнью... Знаю, что за лирическое состояние опять поплачусь я известным образом, но что нужды? день мой — и кончено...»

(Письмо Е.С. Протопоповой, 20 октября 1857 г.) Занятия с молодым князем под строгим руководством вдовы-княгини (итальянки по происхождению) давались Григорьеву нелегко: периоды учительского энтузиазма сменялись глубоким разочарованием:

«Мальчик пятнадцати лет в совершенстве знает по-английски и не знает Шекспира; полуитальянец не читал Данта, когда мы, дети толпы, в эти годы прочли все, что можно было прочесть... Прибавьте к этому еще порядок дня, губящий бесплодно столько времени. О, порядок! Недаром во мне, как во всяком русском человеке, таится к тебе закоснелая, непримиримая ненависть... Как истинно русский человек, т. е. как смесь фанатика с ёрником, я не стал в борьбу с тем, с чем нельзя бороться; подчинился всему нелепому в доме, всему злу порядка, но понял, что с умом я могу делать, что хочу».

(Письмо М.П. Погодину, 27 октября 1857 г.) В частых письмах Погодину, который был близок А. Григорьеву по славянофильскому умонастроению, содержались не только бытовые зарисовки, но и глубокие размышления Григорьева о судьбах европейской культуры, глубинных различиях между католицизмом и русским православием:

«Мы (т.е. славянофилы) хотим все доказывать великие нелепости, как то: что византийские типы не в пример прекраснее, художественнее итальянских Мадонн, и удивляемся, что никто этих нелепостей не слушает. А вот такой факт гораздо назидательнее. В деревне Ponte Mariano, близ которой вилла нашей принчипессы <княгини>, стоит на перекрестке прекрасный образ Мадонны; а в каком-нибудь Спасском, подле Москвы, в бедной деревянной церкви суздальские иконы. Но в Понте Мариано живут язычники, буквально язычники, которые едва ли имеют понятие о том, что Богородица не Бог; а в селе Спасском молятся уродливым иконам истинные христиане, которые знают сердцем, что не иконам, а Незримому они молятся. Сила нашего именно в том, что оно не перешло в образы, заслоняющие собою идею, а осталось в линиях, только напоминающих. А еще сила в том, что все наше есть еще живое, растительное, когда здесь велико-Лепное здание, поросшее мохом...»

В начале 1858 г. усугубились конфликты с княгиней Трубецкой, и Григорьев, поначалу не отказываясь от продолжения занятий, решил снять частную квартиру по адресу: Borgo Santi Apostoli, №1169 (второй этаж). Позднее в своем мемуарном эссе о Флоренции Григорьев писал:

«В мирном и славном городе Флоренске... я жил в одной из самых темных его улиц... или нет, не улиц. Улица — это via, via, например, Ghibellina, via Кальцайола, а я жил в Борго, в Borgo Sant-Apostoli, т.е. в улице; состоявшей из нескольких улиц, перерываемых множеством узеньких, маленьких, грязненьких кьяссо <переулков>, которые были отдушинами Борго на Лунгарно, т.е. на набережную Арно. Отдушины эти — нельзя сказать, чтобы отличались благовонием... Нельзя сказать также, чтобы кьяссо отличались особенными изяществом и роскошью. Из них под вечер выскакивают обыкновенно на Аунгарно или оборванные синьоры "с чужим ребенком на руках" и с припевом, действующим ужасно на человеческие нервы,, если только эти нервы не канаты или не укреплены какой-нибудь крепко всаженной в них теорией — хотя бы теорией — например, английской о вреде безразличной помощи ближним или нашей доморощенной об исключительной помощи соотечественникам. Но теория, как известно, мастерски вьет из человеческих нервов канаты, на которые ничто не действует, даже болезненный, пожалуй, выученный, но лучше сказать, вымученный тон стона синьоры в отребиях, преследующей вас своим sono fame, signor, sono fame <я голодна, синьор, я голодна> от Понте-Веккио до Понте делла Тринита и гораздо далее, нагло — но как-то жалко-нагло цепляющейся вам за рукав, поспевающей за вами, как бы вы ни ускоряли ваши шаги. Не могу также добросовестно сказать, чтобы кьяссо были замечательны относительно целомудрия их обитателей. Pst, pst — этот призывный клич слышится вам из окон почти во всякое время дня и ночи и, право, едва ли не болезненней 1о sono fame действует на вас, особенно когда вы только что вылили из галереи Уффици или шли из-за Ольтр-Арно, из палаццо Питти, где женственная красота и чистота столь бесконечно разнообразными идеалами наполняли вашу душу, так уверили вас в своем бытии, такие гармонические ответы дали на ваши вопросы. А задние окна моей комнаты, как нарочно, выходили на один из таких кьяссо, и я мог всегда, когда только захочу, иметь перед глазами отрицательную поверку идеалов».

В январе-феврале 1858 г. Григорьев наблюдал необычное для себя зрелище — карнавал во Флоренции:

«Я очутился на Арно... Маскарад, как гремучий змей, захватил меня своим хоботом... Аа, есть возможность жить чужою жизнью, жизнью народов и веков... Старое доживает в новом, и оно еще способно одурить голову, как запах тропических растений...»

(Из писем Е. С. Протопоповой.) Позднее Григорьев изложит свои впечатления о флорентийском карнавале в известном стихотворении:

ОТЗВУЧИЕ КАРНАВАЛА (1858)

    Помню я, как шумел карнавал,
    Завиваяся змеем гремучим,
    Как он несся безумно и ярко сверкал,
    Как он сердце мое и колол и сжимал

    Своим хоботом пестрым и жгучим.
    Я, пришелец из дальней страны,
    С тайной завистью, с злобой немою
    Видел эти волшебно-узорные сны,
    Эту пеструю смесь полной сил новизны
    С непонятно-живой стариною.
    Но невольно я змею во власть
    Отдался, закружен его миром, —
    Сердце поняло снова и счастье, и страсть,
    И томленье, и бред, и желанье упасть
    В упоеньи пред новым кумиром.

17 февраля 1858 г. А. Григорьев написал свое самое знаменитое флорентийское стихотворение.

ПЕСНЯ СЕРДЦУ

    Над Флоренцией сонной прозрачная ночь
    Разлила свой туман лучезарный.
    Эта ночь — точно севера милого дочь!
    Фосфорически светится Арно...
    Почему же я рад как дурак, что грязна,
    Как Москва, и СШа dei Fiori?
    Что луна в облаках, как больная, бледна,
    Смотрит с влагою тусклой во взоре?
    О Владыка мой, Боже! За душу свою
    Рад я всею поющей душою;
    Рад за то, что я гимн мирозданью пою
    Не под яркой полудня луною...
    Что не запах могучих полудня цветов
    Кушу дразнит томленьем и страстью,
    Что у неба туманного, серого — вновь
    Сердце молит и требует счастья;
    Что я верю в минуту, как в душу свою,
    Что в душе у меня лучезарно,
    Что я гимн мирозданью и сердцу пою
    На сыром и на грязном Лунг-Арно.
    Тихо спи под покровом прозрачно-сырой
    Ночи, полной туманных видений,
    Мой хранитель таинственный, странный, больной,
    Мое сердце, мой северный гений.

В марте 1858 г. во Флоренцию из Рима (где он писал «Асю» и «Дворянское гнездо») приезжал Иван Сергеевич Тургенев, и Григорьев вел с ним непрерывные, дни и ночи напролет, беседы о России и русской культуре, оставившие заметный след в судьбе обоих литераторов.

В мае 1858 г. Григорьев с семьей Трубецких через Ливорно, Геную и Марсель уехал из Флоренции в Париж. Проведя там летние месяцы, княгиня Трубецкая решила возвратиться во Флоренцию, чтобы молодой князь мог вступить в права наследства Григорьев долго раздумывал о новой поездке во Флоренцию, но в итоге решил все-таки возвратиться в Россию. Проехав почтовым дилижансом через Францию и Германию, он 7 октября 1858 г. почтовым пароходом «Прусский орел» прибыл из Штеттина в Кронштадт.

Приложение
А. ГРИГОРЬЕВ «ВЕСНА ВО ФЛОРЕНЦИИ»

Был апрель. Итальянская весна дышала всем, чем ей дано дышать: и целыми стенами роз по стенам садов в городе и по дорогам за городом, и блестящей, совсем молоденькой, разноотливистой зеленью в Ка-шинах, и целыми роями ночных светляков в траве, скачущих, летающих, кружащихся перед вашими глазами, как маленькие огненные эльфы. Была весна - но, впрочем, что я говорю — была, лучше сказать — стала весна, основательно утвердилась, потому что еще и прежде, в конце февраля, в начале марта, она вдруг, нежданно высовывала иным утром из-за травки, из-за листьев деревьев свою светленькую кудрявую головку и вдруг обдавала вас жгучим пламенным взглядом. Не шутя: я помню совсем весенний, дышащий росой и свежестью вечер в один из первых дней Великого поста и совсем весеннее, сияющее, обдающее жаром утро с палящими лучами солнца, нагревшими ожидавшую меня у Сан-Донатской церкви карету. Итак, весна стала.. Толковать о том, какое тревожное, немного страстное, немного тоскливое чувство развивает в душе северного человека весна, — будет, кажется, совершенно излишне... Мы ценим весну как гостя, а в Италии она вечный жилец, только притаивающийся на время. Весна в Италии, как шалун мальчик, которого поставили в угол: нет-нет — да вдруг и выкинет он гримасу, в которой проглянет самая безнадежная неисправимость, самая неистовая жажда жизни. Зимой я часто дрог благодаря безобразию каминов, ибо до печей итальянцы, по милой распущенности своей, не дошли, да и никогда не дойдут, несмотря на многократные опыты холодов до замерзания маленьких ручьев; мужчины греются в кофейных, а женщины... но зачем женщины коптят себя проклятыми жаровнями? <...> Итак, зимою бывало страшно холодно... Выйдешь продроглый на Лунгарно- углубишься немного в эти узкие улицы, с их мрачными и сырыми каменными комодами и сундуками, носящими названия домов, — и опять дрожишь до нового пространства, до нового просвета ярких, всегда весенних лучей солнца... Когда я вошел в свою комнату, куда решился возвратиться на время, она, с ее холодным мрамором каминов, окон и столов — в Италии нипочем ведь мрамор; вы его часто встретите там, где уж никак не ожидаете, — показалась мне еще унылее, еще серее, в противуположность с тем ярким весенним светом, который заливал половину площади del gran Duca. Бессмысленно прислонился я к окну и бессмысленно стал глядеть на мрачную и узкую улицу; явления были все известные: santo padre с кружкою и с закрытым лицом, немного покачиваясь справа налево, тянул с сильным горловым акцентом однообразную литанию, испрашивая подаяния бедным, разносчик безжалостно-звонко, всей ужасной полнотою итальянского грудного крика орал: «Carciofi, carciofi» <«Артишоки, артишоки»>. Проревел, наконец, трижды и ослик под грузом какой-то тяжести; прошли, громко рассуждая и размахивая руками, трое тосканских солдат, да какая-то растрепанная синьора густыми контральтовыми нотами обругала — или, как говорится у нас в Москве, обложила куплетами — засаленного и босого на одну ногу мальчишку... Во всех этих звуках было что-то такое полное и сильное, что бывает подчас совершенно непереносно и для наших северных нервов... Мне не раз случалось чувствовать истинную злобу на разносчиков и торговцев Флоренции, на какое-то ужасное, зверское, разбойничье выражение лиц их, при беспощадном сипловато-грудном крике, — как в другие минуты случалось ценить и любить эту силу, мощь, порыв итальянской природы — разлитые всюду: в человеческом голосе, в реве осла, в стрекотанье итальянских кузнечиков, которые всегда мне казались задатками итальянских теноров, — ибо, право, у каждого итальянского кузнечика бычачья грудь невыпевшегося, но сильнейшего тенора Ремиджио Бертолини, которого слышал я целый осенний сезон.. Наконец, я решился на крайнее, последнее, отчаянное средство — я пошел в Калганыти Кашины (Cascine) — герцогский загородный скотный двор, с прекрасным парком, с прекрасными узенькими дорожками для пешеходов и с широкими для экипажей. Там присутствует ежедневно вся фешенебельная Флоренция и даже вся не фешенебельная зимою от трех до шести часов, летом от пяти до семи. Не фешенебельная гуляет по лесу и по берегу Арно... Фешенебельная сосредоточивается на пьяццоне. Место прекрасное, нечто вроде берлинского Тиргартена, если вы его знаете, и наших Сокольников, которые вы наверно знаете, только гораздо лучше Тиргартена и несравненно хуже Сокольников.. Идя в Кашины, я имел два шанса: или попасть на берег Арно и неминуемо встретить доброго приятеля, мечтающего о мечте семейных радостей, или героически решиться на пьягщону, на эту небольшую площадку, загроможденную стоящими экипажами, всегда одними и теми же, напоминающими всегда одни и те же пошлые интриги, des secrets que tout le monde connait <всем известные секреты — фр.>, которые известны потому, что сами интригующие об этом всем рассказывают. Чтобы понять все то омерзение, которое чувствовал я к пьяццоне, надобно знать хотя немного, хоть по слуху, — что такое Флоренция — не та Флоренция, которая раскидывается перед вами своими сурово-стильными памятниками прошедшего, которую полюбите вы искренно в театрах, кофейнях и на узких улицах, несмотря на все неистовство итальянского горла.. Нет! а болотная, сонная, праздная, делающая «ничего», «il far niente» (это совсем не то, что ничего не делающая), погрязшая в маленьких интригах и пошлых сплетнях, не могущая жить и дышать без этих сплетен. Отнимите от Флоренции ее вековечное прошедшее и в настоящем поглубже лежащие пласты ее населения — и вы получите в результате губернский город Т. или В. или какой хотите. Пока вы — пока со мною было целых полгода — видите и знаете только верхние, снаружи лежащие пласты жизни, вы готовы сказать, что жизнь здесь одряблела, разменялась на мелочь, на бесконечную пошлость, однообразную, безличную, как стертая монета По этим снаружи лежащим пластам жизни проходит именно наша губернская струя: с одной стороны, всеобщая радость всякому маленькому скандалу, с другой — добродушное правило: «кому какое дело, что кума с кумом сидела», — и этим, коли вы хотите, объясняется предпочтение Флоренции другим городам Италии всеми праздношатающимися лицами обоего пола из разных иностранных наций. Во Флоренции — безграничная терпимость в отношении ко всяким скандалам и вместе с тем вечный толк о скандалах, интересы губернских сплетен, стертость и пошлость мелочной, дрянью удовлетворяющейся жизни... Но об этом когда-нибудь после. Теперь же сделал я черную заметку потому, что мне хотелось объяснить вам все мое отвращение к пьяццоне, этому губернаторскому саду губернского города Флоренска.

(А. Григорьев. Великий трагик // Воспоминания. Л., 1980, с. 262-268.)

Аполлон Александрович Григорьев // Кара-Мурза Алексей Алексеевич. Знаменитые русские о Флоренции. — М.: Издательство Независимая Газета, 2001. - С. 42-63.


Сайт создан в системе uCoz